Андрей Зорин Врач или боль?

Когда этот номер “НЗ” выйдет в свет, восьмидесятилетний юбилей Александра Исаевича Солженицына станет уже достоянием истории. Зная отечественное пристрастие к круглым датам, можно предположить, что откликов будет много, причем на этот раз почтительные и даже патетические банальности на время вытеснят разнузданное хамство или ироническую снисходительность. Вероятно, появятся и одна-две серьезных статьи, а может быть, и неплохая телепередача. Само по себе все это, разумеется, хорошо. Хуже, что ритуальными мероприятиями дело, скорее всего, и ограничится. Уже к западному Рождеству, а то и прежде, лимит на Солженицына будет полностью выбран.

Не так давно один из тончайших современных поэтов написал в журнальной статье о неудаче “жизненного проекта” Солженицына. Уместно было бы спросить, в чем эта неудача. В том ли, что писателю удалось изменить ход мировой истории лишь отчасти? В том ли, что “все — суета и томление духа” и нет “пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем”? Или в том, что в основе великой судьбы, как и великой книги, всегда лежит утопический замысел, а история человеческого духа, или во всяком случае самое интересное в ней, есть перечень неминуемых поражений?

Как известно, длина человеческой жизни определяется не числом отпущенных лет, но, скорее, крутизной поворотов судьбы и интенсивностью пережитых испытаний. Если мерить этой мерой, то Солженицыну дано было прожить воистину Мафусаилов век.

Молодой гражданин страны Советов, уверенно движущийся, несмотря на сомнительное происхождение, по отведенным ему эпохой ступеням: школа, институт, фронт. Зек, которого держава внезапно решает стереть в лагерную пыль, а потом столь же внезапно разжимает лапы и милостиво отпускает тихо доживать переломанную жизнь. Знаменитый писатель, сначала по ошибке обласканный режимом, а потом вступающий с ним в непримиримую и неравную схватку, исхода которой напряженно ожидает половина планеты. Изгнанник, отвергающий всемирную славу, чтобы в добровольном затворничестве окончить свой главный труд. Полузабытый пророк, стареющий в окружении верных, но немногочисленных приверженцев.

Как минимум, пять жизней, пять судеб, каждой их которых хватило бы, чтобы без остатка заполнить человеческое существование. Причем если в первых двух, по нашему перечню, Солженицына еще вела эпоха, то дальше ему удалось взять выбор в собственные руки и заставить эпоху с собой считаться. Именно поэтому мы едва ли принизим книги, перевернувшие мир, сказав, что самым поразительным произведением Солженицына стал все-таки Солженицын.

Метафизическая напряженность русской литературы второй половины ХХ века была связана с тем, что она находилась в ежедневном соприкосновении с абсолютным злом, разлившимся по всему протяжению окружавшей нас социальной реальности. В лучших книгах эпохи от “Колымских рассказов” и “Записок блокадного человека” до “Москвы – Петушков” и “Конца прекрасной эпохи” зло это изображено, хотя, пожалуй, и с меньшей философской проницательностью, нежели некогда у Достоевского, увидевшего его источник в глубине человеческой души, но зато едва ли не с большей пластической наглядностью.

Темой Солженицына стала возможность сопротивления бесконечно превосходящим силам зла. В “Одном дне Ивана Денисовича” речь идет о попытке выживания и самосохранения в аду с помощью сложнейших, почти доведенных до совершенства приемов его очеловечения. Замечательный французский мыслитель Мишель де Серто написал в своей книге “Практика повседневной жизни” о тактике слабых в их вечной борьбе с сильными, суть которой состоит в том, чтобы освоиться в навязанном тебе мире и обставить его, как чужое жилье, своими желаниями, удовольствиями и надеждами. Победа Ивана Денисовича состояла в том, что ему удалось превратить лагерный мрак в повседневность, наполненную обычными человеческими эмоциями.

Однако самого Солженицына тактика слабого никак не устраивала. Он готовился вступить в схватку с системой, как сильный с сильным. Поразительная история этой борьбы описана в “Бодался теленок с дубом”. Композиция этих безгранично увлекательных воспоминаний основана на том, что мемуарист несколько раз догоняет собственную жизнь и завершает очередную часть, еще не представляя, что произойдет в следующей, в то время как читатель следит за повествованием из неведомого автору будущего, сверяя его ожидания со своим знанием. В этой плывущей перспективе автор и читатель как бы состязаются в точности своих оценок и ощущений, оставляя времени роль арбитра.

Некогда, читая в тамиздатовском экземпляре “Теленка…” про то, как автору принесли в лефортовскую камеру новый костюм и он внутренне приготовился к беседе с членами Политбюро, я удивился сочетанию столь мощного дара и столь очевидного простодушия. Потребовалось немногим более десятилетия, чтобы вернувшегося на родину писателя пригласили в Думу и к президенту, а я смог бы задним числом задуматься, кто из нас в ту пору был более простодушным.

Действительно, если слабый уповает на тактику, то сфера сильного — стратегия. Когда был опубликован “Архипелаг ГУЛаг”, советская пропагандистская машина с ее обычным паскудным остервенением вцепилась в самое, как ей казалось, уязвимое место книги — трактовку власовского движения. Тогда многие из тех, кто искренне и глубоко сочувствовали писателю, сожалели, что он вообще коснулся этой темы. “Как бы они выкручивались, если бы этого там не было?” — сказали мне сразу несколько незнакомых друг с другом людей. Возможно, что тактически, как принято сейчас говорить, Солженицын подставился. Но его стратегический выигрыш бесспорен. Сформулированный им взгляд на одну из самых жутких трагедий русской истории ХХ века стал сегодня по существу общепризнанным.

Конечно, оглушительное воздействие “Архипелага” на миллионы читателей сделало широкое распространение обнародованных там идей практически неизбежным. Куда интересней, что статус непререкаемой истины обрели и оценки, высказанные Солженицыным в “Красном колесе”, цикле романов, который, по общему мнению, так и остался по-настоящему не прочитанным.

Оговорюсь, что не склонен винить в читательском неуспехе “Красного колеса” только ленивую и нелюбопытную публику. На мой взгляд, эпопея скорее не удалась — слишком явен и разителен контраст между одушевлением, с которым Солженицын пишет об исторических персонажах и рассуждает о катастрофе, постигшей Россию, и холодом, сковывающим его перо, когда ему приходится вдаваться в судьбы сочиненных им героев. Пожалуй, и в целом добровольно принятая на себя Солженицыным роль продолжателя великой традиции русского романа ХIХ века стесняет писателя, которого его самый характер литературного дара побуждает быть самым современным из современных.

Как бы то ни было, российский читатель “Красного колеса” не воспринял, однако умудрился воспринять и переварить заключенную в нем историософию. Так, Февральская революция, совсем недавно почитавшаяся нереализованным шансом русской демократии, стала теперь восприниматься в нашем общественном мнении как национальная катастрофа, предопределившая большевистский переворот. Еще лет двадцать назад о Столыпине вспоминали только в связи с соответствующими гастуками и вагонами, а теперь его именем клянутся все от ультралибералов до черносотенцев. (Кажется, только солженицынская оценка Николая II не преуспела в общественном мнении — сусальный образ последнего императора, разлившийся по нашим медиа, весьма далек от фигуры слабого и неспособного правителя, изображенной писателем.)

Механизмы, с помощью которых достаточно неожиданные идеи, высказанные к тому же в малопопулярных текстах, стали почти трюизмами, требуют специальных социологических исследований. Однако не подлежит сомнению роль, которую сыграли в этом процессе сила и интенсивность волевого нажима. Солженицын говорил с русской историей как власть имеющий, и она покорно улеглась в формы им для нее предначертанные. Ясно, что именно здесь надо искать корни того устойчивого раздражения, которое вызывает писатель в интеллигентской среде, давно выработавшей реакцию невротического отторжения на любую властную жестикуляцию.

Многие упреки, которые довольно регулярно высказываются в адрес Солженицына, поражают иррациональностью, порою граничащей с абсурдом. “А почему он, приехав в Америку, заперся и никого к себе не допускал?” — Правильней было бы, видимо, все время выступать по телевизору. “А почему он, вернувшись в Россию, все время выступал по телевизору?” — Разумеется, надо было запереться и никого к себе не допускать. “А почему он не вернулся в 1991 году? А почему он ехал в Москву с Дальнего Востока на поезде?” — А кому и когда он обещал все бросить и нестись домой по первому зову, и чем было бы лучше прилететь на самолете в Шереметьево-2? Столь странные суждения, подчас раздающиеся из уст совсем неглупых людей, требуют каких-то глубинных объяснений.

Конечно, общемировая ситуация постмодерна приучила нас обнаруживать в любом моральном авторитете потенциальный источник репрессии и искать за претендующим на общезначимость высказывании какие-то не вполне благовидные мотивы. И все же именно в нашей стране эти навыки, так сказать, “бытовой герменевтики подозрения” приобрели совершенно немыслимую экзистенциальную остроту. “Не бойтесь сумы, не бойтесь тюрьмы, не бойтесь мора и глада, а бойтесь единственно только того, кто скажет: я знаю, как надо”, — с восторгом цитировали мы в семидесятые годы Александра Галича. Задумываться о том, как выглядит общество, где никто не знает, как надо, было тогда как-то не принято.

Стоит ли удивляться подобным фобиям? Едва ли кому-нибудь удалось сильней Солженицына описать мир, где власть беспредельна, а человек беззащитен. Можно сколько угодно вспоминать замятинские и орвелловские пророчества, но никакие антиутопические модели не сравнятся с живым социальным опытом, записанным с пугающей добросовестностью и педантическим систематизмом ботаника школы Линнея. Солженицын точно воплотил главное в эмоциональном переживании соприкосновения с тоталитарной системой — ощущение абсолютной физической уязвимости, хорошо знакомое и тем, кому не довелось испытать действие механизма террора непосредственно на себе.

Мука и радость узнавания, возникавшие при чтении “Архипелага…”, сулили надежду на избавление. Человек, сумевший найти для невыговариваемого словесную форму, сделать его предметом рефлексии, написать, сохранить и напечатать такую книгу, подрывал убежденность во всесилии зла самым фактом своего существования. Но вместе с благодарностью за эту надежду возникал и ужас перед какой-то иной, новой кабалой. Публикация «Архипелага…” стала кульминацией в поединке Солженицына с коммунистическим режимом и высшей точкой его популярности среди, условно говоря, демократически настроенной интеллигенции. Почти сразу после высылки писателя из СССР обозначились первые признаки охлаждения.

Только что в “Новом мире” начала публиковаться новая серия солженицынских воспоминаний “Угодило зернышко меж двух жерновов”. Название, выбранное в параллель к “Бодался теленок с дубом”, отчетливо указывает на резкую смену самоощущения автора. Герой, только что бесстрашно и уверенно бившийся с аппаратом подавления могучей державы, оказывается совершенно бессилен перед ордой журналистов, врывающихся в его дом, преследующих его постоянными требованиями все новых заявлений, безбожно перевирающих его слова. Живя за железным занавесом, он умело и расчетливо использовал в своей борьбе возможности западной прессы, теперь, оказавшись с нею один на один, он растерялся перед напором и вынужден был вновь погрузиться в спасительно-знакомую стихию конфронтации. В этой реакции немолодого и очень уверенного в себе человека на незнакомую среду много по-человечески понятного и трогательного, и все же в отождествлении “двух жерновов”: чуждых СМИ и родного ГБ — трудно не ощутить привкуса мучительной неловкости.

Та же неловкость проявилась, когда сам Солженицын попробовал себя в роли телезвезды, став ведущим собственной еженедельной программы. Уединенный писательский труд во многом предполагает, или по крайней мере допускает, обращение к потомкам, презрительное отстранение от сиюминутного во имя вечного. Телепередача живет и существует только в рамках сегодняшнего дня, в контексте жестко заданном новостными блоками. Я помню, с каким острым ожиданием я приготовился слушать писателя в один из первых дней чеченской войны. В тот момент всеобщей неуверенности сильное и веское слово, помноженное на проникающую радиацию телесигнала, еще могло как-то воздействовать на ход событий. Однако писатель завел в этот вечер с Никитой Струве вполне академический разговор о положении сельских учителей, важный сам по себе, но фатально не совпадавший с ожиданиями, настроениями и страхами большинства зрителей. Потом Солженицын не раз высказывался о Чечне, но в сегодняшнем мире, формируемом телевидением, пропустив единственный момент, когда можно выказаться, уже сложно рассчитывать быть услышанным.

Понятно, что большому писателю вовсе не обязательно вникать в законы телепублицистики, но только если он сам не пытается стать телепублицистом. Я не знаю, по каким причинам солженицынская передача была вычеркнута из сетки. Возможно, политическая цензура сыграла здесь свою роль, и все же ссылки на недостаточный зрительский интерес не выглядели вовсе неправдоподобными. Очевидная неудача солженицынской телепрограммы лишь обозначила то несоответствие между взглядами писателя и умонастроением его аудитории, которое с выходом в свет “Как нам обустроить Россию?” приняло характер разрыва.

Брошюра появилась в 1991 году миллионным тиражом. Перестроечный интерес к печатному слову и прямому политическому высказыванию еще не успел опасть, да и имя Солженицына еще было исполнено ореола борьбы и изгнания. Однако “посильные соображения” в общем не пришлись по вкусу читателю. Перечитывая их сегодня, по прошествии семи лет, нельзя не отметить, что в своих оценках положения в СССР и прогнозах-предостережениях на ближайшее будущее Солженицын в основном оказался прав.

Тем, кто скажет, что в девяносто первом году обещать скорый крах коммунистического режима было не особенно сложно, стоит отметить, что Солженицын не раз предрекал его и тогда, когда система еще казалось незыблемой, а уверенность писателя в своем будущем возвращении на родину выглядела приступом прекраснодушной ностальгии. Точно так же и мысль о неизбежности и благодетельности развала империи была, возможно, новой для массового читателя, но отнюдь не для автора, уже многократно высказывавшегося по этому поводу. Надо заметить, что здесь Солженицын опередил общественную мысль не только девяносто первого, но и девяносто восьмого года. Империи больше нет, но то, что ее крушение было не утратой, но освобождением для России, нам еще предстоит осознать.

Сегодня едва ли может показаться необоснованным писателя относительно перспектив немедленного введения в России избирательной системы западного образца. Об отмеченных им специфических опасностях выборов по партийным спискам после кампаний 93-го и 95-го годов даже неудобно напоминать. И дело не только не только в несовершенствах предлагавшихся тогда электоральных процедур. Солженицын точно почувствовал, что способы формирования российского политического класса предопределяют его безысходную отчужденность от проблем и нужд страны. Немудрено, что и страна вскоре оставила своих политиков заниматься собственными проблемами, а редкие встречи оставляют у обеих сторон достаточно горький осадок. По словам одного выдающегося социолога, сейчас нет такого придурка, за которого не был бы готов проголосовать озлобленный и растерянный российский избиратель.

Впрочем, проблема нынешнего российского политического сословия имеет еще одну грань. Некогда в “Письме вождям…” Солженицын предложил тогдашнему советскому руководству, хотя бы из инстинкта самосохранения, отказаться от коммунистической идеологии. Тогдашняя геронтократия предпочла физическое вымирание, но в целом советский истеблишмент последовал этой рекомендации. Очень многие достоинста и недостатки нынешней России связаны с тем, что она — с теми или иными оговорками — двинулась по пути, предначертанному ей писателем. Другое дело, обрадовало ли это самого Солженицына.

Если предостережения, высказанные в “Как нам обустроить Россию”, оказались вполне убедительными, то предложенные там же альтернативы, похоже, не имели никаких шансов на реализацию. Идея выращивать демократию снизу и терпеливо дожидаться, пока она будет постепенно подниматься с этажа на этаж, была хороша всем, кроме одного — она не учитывала, с какой скоростью распадалась на территории СССР и, прежде всего в России, всякая государственность. Сходным образом, в своих нынешних гневных обличениях неразумной поспешности экономических реформ Солженицын, кажется, не берет в расчет, в каком состоянии находилась страна перед их началом. Не хочется говорить, но из песни слова не выкинешь. Александра Исаевича выслали из страны в относительно сытом семьдесят четвертом, и его не было с нами в страшные зимы девяностого и девяносто первого, когда население мастерило буржуйки и сушило сухари, а по улицам городов бродили полчища крыс. Сегодня, как всегда, уже никто ничего не помнит, и жаль, что среди нас не оказалось писателя с солженицынским чувством жизненной фактуры, чтобы передать тот ужас и напомнить обществу, чего нам тогда удалось избежать.

И все же по-настоящему понять Солженицына-мыслителя можно только если попытаться увидеть за теми или иными его прикладными суждениями целостную мировоззренческую систему. Ее источниками никто еще, кажется, всерьез не занимался, поэтому позволим себе заметить, что представление писателя о нации как естественно-историческом образовании, представляющем собою единую и неповторимую коллективную личность, всецело лежит в русле раннеромантической традиции. Отсюда настойчивая критика унифицирующего рационализма Просвещения. Отсюда настойчивое внимание к языку и фольклору как выражению народной души и национального характера. Отсюда и убежденность, что решение любой проблемы можно и должно искать в глубинах истории.

В этом гуманистическом и либеральном изводе национализма необычайно много привлекательного. По-видимому, только на его основе может возникнуть сегодня новое российское самосознание, чуждое ксенофобии, ущемленности и великодержавным химерам. Никто еще не сумел ясней и осмысленней Солженицына сказать о губительности для будущего России имперским амбиций, о неразрывной связи частной собственности с достоинством человека, о превосходстве маленькой личной инициативы перед дробящим государственным понуждением. Концептуальные рамки солженицынского подхода помогают нащупать пути подключения с созидательному государственному строительству огромной массы людей, не желающих коммунистического реванша, но не нашедших для себя места в пореформенной жизни.

И все же, думается, далеко не на все вопросы, которые ставит конец ХХ века, можно найти ответ на путях, проложенных в начале ХIХ. Так, сегодня едва ли можно не замечать, что нация — продукт не только исторического развития, но и, осторожно скажем, не в меньшей степени — идеологического творчества, каждый раз осуществляемого наново. Оттого такую бурную реакцию вызвал у украинских интеллектуалов бережный и даже нежный призыв Солженицына не разъединять две ветви одного дерева. Нет смысла обсуждать исторические аргументы, в изобилии приводившиеся обеими сторонами, — ясно, что они не имеют никакого значения. В некотором смысле позиция Солженицына была для многих его украинских читателей даже оскорбительней грубого шовинизма советских идеологов: писатель покусился не просто на национальную государственность, но на национальную особость, которая с такими жертвами создавалась и вынашивалась долгие десятилетия имперского гнета. Перед лицом этой боли и этой страсти вспоминать Киевскую Русь — дело совершенно пустое. Да и кто бы решился сказать, например, норвежцам в начале ХХ века перед провозглашением независимости, что они и шведы лишь поросли единого скандинавского побега? Сегодня, почти через столетие после провозглашения независимости, отношения обоих народов просты и безоблачны, хотя Норвегия, в отличие от Швеции, вступила в НАТО, а Швеция, в отличие от Норвегии, — в Европейский союз.

Вера писателя в природную субстанциональность национального тела порождает и убеждение, что каждая нация обладает особым отведенным ей Богом ареалом расселения, и ареалы эти отделяются друг от друга естественными и справедливыми границами. Увы, история рода человеческого никак не подтверждает эту утешительную гипотезу. Порой случалось, что различные племена были разделены морями, реками и горными хребтами, но указать на карте мира хоть одну справедливую границу решительно невозможно. Что до апелляций к историческому праву, то они, чтобы быть убедительными, должны предполагать готовность к крупным кровопролитиям. Все это, конечно, относится и к русско-украинским коллизиям.

Справедливости ради, надо сказать, что для Солженицына вопрос о том, где проводить границы, отнюдь не заслоняет действительно насущных проблем человеческого существования: свободного передвижения людей, честной торговли, беспрепятственного развития языков и культур. Хорошо бы только помнить, что решать их можно, только раз и навсегда закрыв злосчастную тему территориальных претензий, вполне способных добить обе страны и без того переживающие не самое легкое время. Приведем еще одну параллель из европейской истории. Сколько французов и немцев полегло в сражениях за Эльзас? Сегодня в Страсбурге заседает парламент единой Европы.

Впрочем, дело, пожалуй, не в точности конкретных оценок, но в сути авторской позиции. Обсуждая последние работы Солженицына, невозможно не заметить резкого изменения его интонации. Куда делись недавние властность и победительность? Перед нами человек, ошеломленный случившимся на его глазах обвалом и мучительно пытающийся доискаться до причин и тайного смысла происходящего. И дело здесь совсем не в том, что писатель утратил силу и харизму. Просто объект его нынешних обличений, как ни относись к России 90-х годов, не тянет, в отличие от ГУЛага или Красного колеса, на абсолютное зло. Соответственно, меняется и место обличителя. Автор, выстроивший свою жизненную жестикуляцию на одиноком противостоянии, неожиданно заговорил голосом большинства невписавшихся, напуганных, не способных принять и признать долгожданные перемены. Давнее высказывание Герцена о назначении писателя: “мы не врачи, мы боль” — оказывается идеально применимо к сегодняшнему Солженицыну.

Конечно, такая позиция позволяет сполна проявиться давно назревавшему раздражению. Когда и торжествовать, как не тогда, когда видишь растерянность человека, так долго угнетавшего своей силой и уверенностью? Но именно этой позиции снова нельзя отказать в безусловной культурной вменяемости. Услышать сегодня Солженицына вовсе не означает безоговорочно принять его взгляды и немедленно приступать к воплощению его рецептов. Скорее это значит начать сегодня заново сшивать наше безнадежно расколотое общество, сделать шаг навстречу тем, кто доведен сегодня до отчаяния не столько материальными трудностями, сколько невозможностью и неготовностью найти твердую опору в накренившемся мире.

Жаль, что Солженицына не слышат. И горше всего, что его не слышат нынешние русские либералы, решительно уклонившиеся от серьезного диалога со своим, возможно, самым сильным потенциальным союзником.

Обидно мне, разумеется, не за Солженицына. Его-то жизненный проект более чем удался. Вопрос состоит в том, что будет с нашими.