Михаил Бударагин. Александр Солженицын. Беспечный русский бродяга

Из забывших меня можно составить город.

Иосиф Бродский

Беспечный

Меньше всего к образу (здесь, наверное, уместней было бы написать «имиджу», но рука не поднимается) Александра Солженицына подходит определение «беспечный». Даже со школьных учебников он смотрит, что твой Достоевский, сурово и пристально. Впрочем, именно с легкой руки школьных учительниц Солженицыну пристал образ другого классика: Льва Толстого, затворника, моралиста и ретрограда. И то, что у Солженицына с Толстым нет почти ничего общего, вряд ли может кого-то смутить: вся логика вольных сопоставлений на том и основана, что смущение отбрасывается как заведомо лишний элемент выстраиваемых параллелей.

Граф Толстой – «зеркало русской революции» и своего рода «совесть эпохи» еще до появления у эпохи совестей – самое удобное и универсальное мерило не литературных, а общественных дарований писателя, который в России, как и поэт, всегда является «чем-то большим», чем он сам. Общественно-политическая «нагрузка», выдаваемая художнику в качестве компенсации за «несерьезность» самого факта литературы (из-за этой логики из русской словесности почти выпал дерзкий и удивительно революционный для своего времени роман «Герой нашего времени»: Лермонтов ведь даже камер-юнкером не был), в случае с Солженицыным оказалась столь велика, что грозила погрести автора «Одного дня…» под обломками негодования многочисленных литераторов.

Именно с литературной, «писательской», точки зрения Солженицын представляется автором более чем беспечным, не поддерживающим свое реноме ежедневным участием в литературном процессе. В литературе 90-х Солженицына нет вовсе – кроме как все в тех же школьных учебниках, где его образ по понятным причинам от литературы по возможности отдален. Многочисленные (а иногда и вполне обоснованные) претензии главного солженицынского критика Владимира Войновича к прототипу Сим Симыча Карнавалова из «Москвы 2042» – это в чистом виде претензии к образу «Льва Толстого», который не соответствовал ни одному из штатных «комильфо». Солженицына трудно приписать «по ведомству», «по ведомству» изящной словесности в том числе. Но незримо стоящий за спиной образ «яснополянского отшельника» далеко не самое удобное для писателя клише. Званию «нового Толстого» всегда желательно бы соответствовать, даже в том случае, когда между образом и человеком общего ровно на полтора абзаца в биографии.

Один из самых занимательных эпизодов все в той же «Москве 2042» – описание «безбумлита» (безбумажной литературы), с которой сталкивается герой Войновича в «дивном новом мире» коммунистического будущего. Коллективное производство текстов до боли напоминает утрированный «Живой журнал» и «сетевую литературу», стремящуюся дотянуться до «бумажной»: «Все подкомписы еще только сержанты. У них пока нет достаточного писательского стажа, поэтому излагать свои мысли непосредственно на бумаге им пока что не разрешают. Но они разрабатывают разные аспекты разных тем на компьютере, потом их разработка поступает к комписам, а те уже создают бумажные произведения. <…> Для этого существует общий компьютер, который собирает все материалы, сопоставляет, анализирует и из всего написанного выбирает самые художественные, самые вдохновенные и самые безукоризненные в идейном отношении слова и выражения и перерабатывает их в единый высокохудожественный и идейно выдержанный текст». Но на самом деле схема работы «безбумлита» и вполне себе махрового «бумлита» одна и та же. Основана она на иерархии, в которую обязан вписаться любой, вне зависимости от пресловутого «масштаба дарований». И «тысячники» в «ЖЖ» ничуть не новое изобретение, а всего лишь своеобразная калька с политической, общественной, литературной и иных иерархий, благо, числа им несть.

Беспечность Солженицына – в дерзкой и последовательной попытке существовать вне любых вертикальных систем (потому-то даже у Войновича Сим Симыч Карнавалов и «безбумлит» разнесены и существуют, никак не соприкасаясь друг с другом). Отсюда его постоянная, неожиданная и очень болезненная критика всего и вся. Находясь в изгнании, вообще не принято отзываться о приютившей стране с непочтением. В крайнем случае – со сдержанной иронией. Солженицына подобная перспектива, разумеется, устроить не могла, как не могла устроить и перспектива вхождения в сонм «идолов российской демократии». И там, и здесь он умудрился испортить отношения со всеми, кто готов был поднять его на щит. Этой беспечности, по существу, есть одно плохо укладывающееся в типологический образ Солженицына объяснение.

Русский

Еще до «деревенщиков», и в «Одном дне…», и в «Архипелаге ГУЛАГе», Солженицын нашел свою тему – и писательскую, и общественную, полностью, без остатка, по-настоящему свою. Не случайно и на Западе, и в России 90-х Солженицын был едва ли не первым, кто осмелился заговорить о русском. Само слово «русский» после развала Союза приобрело множество странных коннотаций, за которыми Россия как-то потерялась, превратившись в странного нефтяного монстра, ведущего непрекращающуюся бойню в Чечне. Солженицын в публицистике ли, в «Словаре русского языкового расширения» ли, в создаваемом ли «Красном колесе» – всюду возвращался к загадке русского характера, русской истории и русской судьбы. И вывод, к которому приходит писатель уже в 90-м, в знаменитой статье-вопросе «Как нам обустроить Россию?», сегодня кажется очевидным: «Каждый, и самый малый, народ есть неповторимая грань Божьего замысла. Перелагая христианский завет, Владимир Соловьев написал: «Люби все другие народы, как свой собственный». Этот парафраз «всемирной отзывчивости» русского человека из «Пушкинской речи» Достоевского и есть лучший ответ на обвинения Солженицына в антисемитизме и оскорблении других народов.

Солженицын здесь не придумывает ничего нового, а просто перед лицом очередного испытания возвращает в актуальное пространство идею о призвании русского народа. Западные критики «вермонтского отшельника» еще во время его эмиграции действительно не могли взять в толк, как можно быть русским и не быть антисемитом. Вписать в советскую «дружбу народов» Солженицына не удавалось ровно так же, как и в европейскую толерантность: обе эти позиции исключали синкретическую почвенность (берущую свое начало все у того же Достоевского и Василия Розанова, с которым у Солженицына тоже много больше общего, чем принято считать).

В категорической беспечности Солженицына как публичной фигуры по возвращении писателя в Россию убедились и те, кто очень бы хотел сделать «главного антисоветчика Всея Руси» знаменем борьбы за новую империю. Весь пафос постперестроечной публицистики Солженицына меж тем исходит из противоположных установок, обозначенных все в той же статье «Как нам обустроить Россию?»: «Надо теперь жестко в_ы_б_р_а_т_ь: между Империей, губящей прежде всего нас самих, – и духовным и телесным спасением нашего же народа. Все знают: растет наша смертность и превышает рождения, – мы так исчезнем с Земли! Держать великую Империю – значит вымертвлять свой собственный народ. Зачем этот разнопестрый сплав? – чтобы русским потерять свое неповторимое лицо? Не к широте Державы мы должны стремиться, а к ясности нашего духа в остатке ее».

С «ясностью духа» и в 90-е, и сегодня все обстоит непросто. Предсказания Солженицына пятнадцатилетней давности о развале Советского Союза и создании новой государственной общности из Украины, Белоруссии и Казахстана были – и в этом смысле актуальны до сих пор – не столько геополитическими изысками, сколько попыткой нащупать тот единственный шанс, который позволит сохраниться и обстроиться… но не государству, а нации.

Главный же тогдашний вывод Солженицына – о том, что «провинция спасет Россию», – до сих пор в публичном политическом пространстве остался не актуализованным. Эту же идею сам ее автор в начале 2000-х описал как «сбережение нации», и только теперь она стала частью общественно-политического контекста. Возвращение русского – именно об этом писал последние пятнадцать лет Солженицын – осуществляется на наших глазах, но, к сожалению, совсем не так, как виделось это писателю, потому что придумывалось оно во вполне привычном кабинетном формате, исключающем любую непредсказуемость.

Бродяга

Еще одна черта образа Солженицына – его затворничество – на деле оказывается сильно преувеличенной. Затворничество в нашем случае стоит понимать как неучастие в неформальном «клубе» экспертов, а вовсе не как сидение взаперти. Сразу после возвращения на Родину, дополняя и достраивая свою концепцию «спасения России», Солженицын постоянно ездит по стране и говорит об этом не стесняясь. И в том, что его не захотели услышать, удивительного мало: позиция «затворника» и «чудака» позволяла всем, к кому так или иначе обращался Солженицын, понимающе пожимать плечами, возводя очи горе. Отшельник, мол, чего уж тут…

В одном из выступлений (Санкт-Петербург, 1996) накануне президентских выборов Ельцина Солженицын в очередной раз в пустоту выговаривает свое сокровенное: «Никакой центральный комитет, никакая президентская команда, никакое правительство никакого выбора пути не может сделать. Вообще. И покинем надежды, если у кого-нибудь они есть, что с какого-то момента эта власть или следующая власть наконец даст нам свободный выход. Никогда не даст. Просто потому, что власть неспособна творить народную жизнь».

Кто способен творить народную жизнь – это и есть фундаментальный вопрос всей российской политики последних двадцати лет. И в упорстве, с которым Солженицын, вопреки всей политической конъюнктуре, задает неудобные вопросы, видится все та же беспечность человека, бесконечно уверенного в своей окончательной, русской, исконно земной правоте, и именно сочетание этих качеств выбросило живого классика в тишину уединения. Ничего русского, народного, ничего, не требующего детальной «технической сметы» (а «смета» Солженицына – это, разумеется, некое неисчислимое народное достояние), среда (политическая, культурная, любая другая) воспринять не готова, и это не метафора, а именно что современное состояние нашего мыслящего сообщества, в жерновах которого уже навсегда оказался Солженицын.