Юрий Кублановский: С того берега” о Солженицыне

Жорж Нива. Солженицын.
(Надо ли говорить, что любое значительное явление словесности, каждый не гаснущий творческий микрокосм существует в симфонии со своими исследованиями и толкованиями. Иногда тут, правда, неизбежны и переборы: так, перегруженный аллюзиями “Улисс” Джойса сразу по выходе стал гигантской поживой для интеллектуальной “саранчи” на много десятилетий вперед.

Но и творчество, органически сориентированное непосредственно на читателя, безусловно нуждается в путеводител е, проводнике, популяризаторе, открывающем его не только потомкам, но уже современникам. Это тем более важно читателям, говорящим на ином, чем постигаемый ими автор, языке, живущим в ином мире, иной реальности. Монография “Солженицын” французского слависта Жоржа Нива, замечательного знатока и просвещенного энтузиаста русской литературы, вышла в Париже еще в 1980 году и заслужила высокую оценку в Европе. Переизданная в дополненном варианте теперь в России по-русски, она интересна нам сразу по двум причинам: по-первых, к стыду нашему, это вообще первая книга о Солженицыне на родине нашего великого соотечественника; во-вторых, она позволяет нам ознакомиться с самим “срезом сознания” современного европейца-русиста, с его углом зрения на нашу, как теперь говорят, ментальность, на нашу культуру в целом. Ибо Солженицын и впрямь не “просто писатель”, но средоточие всей ее традиционной и новой проблематики.

Дело не в том только, что Нива скрупулезно изучил биографию и творчество Солженицына и вот — вводит нас в его творческую лабораторию. Судя по его книге, он один из немногих в зарубежье читателей, который, кажется, улавливает те почти физически ощутимые духовно-нравственные эманации, что идут со страниц творений Солженицына (как и со многих страниц других русских классиков или же от икон). Линия, которую Сергей Аверин-цев дерзновенно, но и логично протягивает от Андрея Рублева к Толстому и Достоевскому, тянется и далее — к Солженицыну. Ибо Солженицын укоренен в самой религиозной “инфраструктуре” нашей культуры, укоренен органично, не эклектично. В этом отношении Солженицын, быть может, вообще последний великий русский: чудом, из “первых рук” принял он то, что мы воспринимаем уже опое редованно и неотчетливо.

Жорж Нива сближает мировоззрение Солженицына разом и со славянофилами и с Владимиром Соловьевым. “Ничего нельзя понять ни в русских славянофилах, ни в Солженицыне, — утверждает Нива, — если не видеть религиозного источника их славянофильства. <…> Нация’ для Солженицына — это личность. Как у любого человека, у нации есть лицо и совесть”. Для Солженицына, как и “для Соловьева, стать частицею своего народа означает стать деятелем Царства Божия, частицей иконы-нации; и первым к тому условием, как для нации, так и для личности, служит исповедание грехов. Есть нечто чрезвычайно важное в той настойчивости, с какою Солженицын напоминает о “даре раскаяния”, отличавшем русскую жизнь, о “прощеном воскресенья”, о “волнах раскаяния”, набегавших регулярно и оздоровлявших русскую жизнь”.

Нива пишет о самом для нас, соотечественников Солженицына, актуальном и важном, поэтому с ним не только радостно соглашаться, но и интересно полемизировать. Так, недостаточно убедительной кажется параллель между Солженицыным и Константином Леонтьевым: различий тут гораздо больше, нежели сходства Да, оба они видят не апофеоз, но энтропию — в космополитической нивелировке народов, переживают как катастрофу полную секу ляризацию человеческого сознания Но на этом сходство кончается. По Леонтьеву — красота прежде всего в эстетике, по Солженицыну — в этике. Леонтьев выстраивал теократическую утопию, видя будущую Россию как “Главу Великого Восточного Союза с новой культурной столицей на Босфоре” (и это при том, что большинство населения жило тогда просто-напросто в неудовлетворительных, неблагополучных условиях). Солженицын бедой русской истории считает неоправданное географическое разрастание — в ущерб внутреннему обустройству души, земли, общества. Ле-онтьеву — после православия — ближе всего воинственность Корана (он и к православию как бы не прочь привить магометанский “дичок”), Солженицыну — на это не раз указывает и сам Нива — ближе буддизм и Конфуций. Леонтьев и Оптинские клобук и строгость, кажется, обращает на пользу своему идейному эстетизму. Солженицын проживает век в разумном самостеснении. Ну и так далее .

Непредвзятый и свежий взгляд позволяет Нива видеть творчество Солженицына под непривычным и новым углом зрения, например, сближать его ранние драмы с “Горем от ума” Грибоедова. Многие считают Солженицына тяжеловесным патетиком, — Нива видит в нем выдающегося сатирика (страницы, посвященные солжени-цынскому “Телёнку…”, одни из самых проникновенных и проницательных в его монографии). Повсеместно мнение, что Солженицын кондовый традиционалист, “реалист, тяготеющий к соцреализму с обратным знаком” (Синявский). Нива же говорит о “неистовости”, вложенной Солженицыным “в усилье поэтического обновления, которое своими языковыми формациями (очевидно, следовало бы сказать “своими словоформами”. — Ю. К.) приводит на память Хлебникова”, и утверждает, что “в конечном счете именно реформа литературного языка находится в самой сердцевине солженицынского творчества”. И цитируя действительно гениальный солженицынский анализ слова “острог”, восклицает: “Какое замечательное хлебниковское стихотворение!”

Солженицыну, восхищающемуся прозой Пушкина, Лермонтова, Цветаевой, “и самому знаком принцип мощной поэтической организации прозы, превращающий каждую главу в некую лирическую единицу, нередко расчленяемую на абзацы-стихи”.

Самим Солженицыным подсказано и еще одно имя из его “родословной” — Замятин, считавший главной задачей русской литературы “сближение языков литературного и разговорного. Сближение это, — напоминает Нива, — осуществленное во французской культуре такими писателями, как Селин, прошло в России много этапов, начиная с лингвистического мистицизма футуриста Хлебникова, через коллажи Пильняка и до „Одного дня Ивана Денисовича»”. О каком же “сближении” говорит Нива, ведь на первый взгляд язык вышеупомянутых авторов да и “Ивана Денисовича” кажется как раз необычным и далеким от разговорного? Но это только на первый взгляд. Мы просто привыкли к усредненному, посредственному литературному языку, который ощущается нами как “обычный” и натуральный. На деле же лингвистический взрыв многих писателей-новаторов, глядящих, так сказать, языку “в корень”, ближе к жизни, чем унылый “реалистический” язык беллетристики, которую еще Мандельштам называл ползучей.

Язык Солженицына непринужденно меняется в зависимости от того, о чем повествуется. Словесная ткань его творений — симфония, пожалуй, не имеющая аналогов.

…У русской литературы Жорж Нива не в гостях, а дома, потому-то так свободны, пластичны, йепринужденны и точны его филологические сопоставления. “Воротын-цев слышит между разрывами: “как знатоку” вместо “как на току”. Так же Безухое слышит “сопрягать надо” там, где сказано было: “запрягать надо”. Как и у Толстого, мужицкое слово раскрывает барину глубинный смысл жизни и истории”.

Но как только разговор от поэтики, языка, фабулы, биографии Солженицына переходит собственно к его историософии, так Нива почему-то готов утверждать диаметрально противоположное Солженицыну.

Нива: “Солженицын формулирует резко и однозначно: это чужаки, пришельцы устроили у нас революцию, и главной ее жертвой стал русский народ”; “Парвус словно заряжен грехом ненависти к русскому народу, и, конечно, не случайно, что он еврей на все сто процентов”; Солженицын “отрицает русскость революции <…>, не способен избежать давнего недостатка русской мысли — поклонения народу, который тем более свят, чем более замаран, осквернен”.

Солженицын: “Виноваты все, включая простой народ, который легко поддался на эту дешевую заразу, на дешевый обман, и кинулся грабить, убивать, кинулся в эту кровавую пляску. Но все-таки более всех виноваты, конечно, правящие, потому что на них лежит историческая ответственность, они вели страну, и если они даже лично виноваты не больше других, то как правящие виновагы больше других”.

“Тайный двигатель солженицынского творчества, — писал отец Александр Шме-ман, — я назову зрячая любовь. <…> Не просто любовь, которая может быть, и так часто бывает, и слепой, и страстной, и непросветленной, которая как раз и создает идолов и которая во всех этих случаях уже не христианская любовь <…>. Но и не просто зрение, которое отлично может совмещаться и с неправдой, и с ненавистью, и с подозрительностью, про которое можно сказать: “Глазами своими будете смотреть и не увидите”. Нет, именно зрячая любовь — таинственное сочетание любви и зрения, где любовь, очищенная “зрением” от всякой иллюзии, пристрастия, слепоты, становится подлинной любовью, а зрение, углубленное любовью, становится полным, способным вместить всю правду, а не разорванные ее обрывки, идолопоклонниками всех “лагерей” выдаваемые за целое. Именно такая зрячая любовь и лежит в основе солженицынского творчества, являет нам его как некое чудо совести, правды и свободы”. Солженицыну “суждено, по-видимому, занять трагическое по своему одиночеству место экзорциста русского сознания, освободителя от всех идолов, пленявших и пленивших его”.

Немецкий генштаб, заокеанские финансы и нерусские военные формирования сыграли в революции значительную и страшную роль, в социалистическом и большевистском руководствах преобладали евреи — оспаривать, а не осмыслять это, даже и малодушно. Но Солженицын не был бы великим писателем, если б остановился только на этих данностях исторической эмпирики. Важней — не кто в этом соучаствовал, но — как это могло случиться. И он ищет революцию глубже — в самых основаниях российской истории последних столетий: в Петре, в расколе, в давно устаревшей общине

Целый клубок недоразумений и в утверждении Нива, что представление Солженицына “о русскости как о сочетании твердости с кротостью побуждает его к отказу от русского православия, слишком часто смирявшегося перед властью. Этому русскому “византийству” он, очевидном образом, предпочитает старую веру, старообрядцев Заволжья <…>”. Прочитав такое, можно и впрямь подумать, что Солженицын сделал свой конфессиональный выбор в пользу старообрядчества Но если уж так определять наше христианство, то именно старообрядчество и есть “русское православие” — с его приоритетом национального над вселенским Призыв Солженицына к покаянию перед старообрядчеством за гонения отнюдь не означает, разумеется, однозначного его предпочтения, русская церковь для Солженицына в высшем смысле едина, а не разъединена историческою драмой раскола.

Жорж Нива не только опытный филолог, но и добросовестный, скрупулезный фак-толог, умеющий к месту припомнить и такой факт, который, казалось бы, давно забыт за ненадобностью, но приведенный исследователе^ — добавляет нюанс к событию. Тем более хочется указать на замеченную неточность: цитируемое в монографии письмо Солженицына (1988) адресовано соредакторам самиздатского религиозно- философского журнала “Выбор” Виктору Аксючицу и Глебу Анищенко, а не отцу Глебу Якунину, как то указано у Нива.

А вот и откровенный исторический ляп:

“Елизавета Вторая рвала преступникам •ноздри”. В русской истории две императрицы Екатерины, Елизавета же — одна: Петровна.

…“Читатель, — обещает в предисловии к книге Игорь Виноградов, — наверняка получит немалое — чисто эстетическое — удовольствие и от того замечательного русского языка, которым написан текст, — перевод (при участии автора) выполнен давним другом и сотрудником Жоржа Нива по Женевскому университету Симоном Маркишем, которого, как и многих других замечательных людей, мы в свое время умудрились, увы, выжить на Запад, но талант которого не был, к счастью, потерян для русской культуры”.

Но когда в первых же абзацах книги натыкаешься на утверждения, что “.главный крик» Солженицына вернул его современникам, потерявшим память и речь, какой-то вкус к человеческой борьбе”, что “Солженицын раскрыл нам глаза, наглухо зашитые идеологией, нечувствительные к террору”, — охватывает тревога и за Нива и за его книгу.

“Обесчеловеченный подвал нашей планеты”; “распрямлены вновь обретшие изначальную едкость произведения”; “случай Солженицына не сводится к старому уравнению “русской идеи”, скорее это своего рода отклонение от него”; “неосознанная радость остаться под замком”; “отдельный крик способен вызвать общую лавину”;

“Солженицын был одержим глубинным убеждением некоей предопределенности”;

“существо такого масштаба”…

Хрестоматийная идиома — трагический последний уход Толстого — назван бегством, “да и то надо признаться, что само бегство это скорее смехотворно”.

Твардовский “бежит к приемнику, несмотря на свою телесность”; “Иван Денисович, который еще спал в солжени-цынских тайниках, был братом Василия Теркина: оба огрубелые и простые, но чистые!”; наконец, сам “писатель бросил на весы собственную смерть”, у него “обнаруживается известная слабость к тюремному заточению”; “Солженицын — весь и всегда— дрожит в упоении борьбы”, “наугад ищет жанров”, укрывшись “в дальнем уголке русского пейзажа”, “на берегу ручья, в котором так чудесно поют вешние воды”.

Претензии не к автору книги, даже не к ее переводчику, извиняемому слишком многими обстоятельствами, в которые тут не место вдаваться, но — к издательству “Художественная литература”: разве штат редакторов уже расформирован? Во всяком случае, имя одного из них — В. Скороденко — значится на последней странице. Но как же можно было выпускать в свет книгу, многие пассажи которой суть не перевод, а — подстрочник? Подстрочник, с которым особенно резко контрастируют обильные прекрасные цитаты из Солженицына — текст мастера.

Ибо, как точно замечает Нива, “Солженицын восстанавливает изначальную энергию слов”. Его книги “дают нам увидеть Провидение в действии”