Юрий Кувалдин.Антисоветский Солженицын

К 30-летию написания и распространения письма А.И. Солженицына IV писательскому съезду
Я помню слово “антисоветский” тридцать лет назад вызывало во мне душевный трепет, какую-то прямо-таки маниакальную страсть: во что бы то ни стало достать то произведение, которое временщики коммунистического пошиба наградили столь ошеломляющим эпитетом не только в фигуральном смысле, но и в уголовном. И я, гвардии рядовой, получил “Письмо съезду” Солженицына (которое сыграло в моей жизни слишком большую роль), будучи в Москве, в десятидневном отпуске как “отличник боевой и политической подготовки” в одном антисоветском доме, на одной антисоветской кухне, от одних антисоветских людей, и сам я весь был с ног до головы, от кирзовых сапог до пилотки, антисоветским; и в самом деле, нельзя упускать из виду, что я сам перепечатывал письмо на папиросной бумаге, чтобы было больше копий через один интервал, чтобы было убористо, совсем в стиле Солженицына, и за десять дней этого отпуска, не считая дороги, черт знает, где только не раздавал и не читал его, под кофе и коньяк, под жадные поцелуи юной возлюбленной, под дым коромыслом, и у всех горели как у сумасшедших, глаза, и ночь не кончалась. Чемодан мой фибровый был набит самиздатом, и ближайшую причину тому следует искать все в той же страсти ко всему запрещенному: к “Котловану” Платонова, к “Мастеру” Булгакова, к “Рождественскому романсу” Бродского, к “Мы” Замятина, к стихам Мандельштама…

И я помню антисоветский июньский вечер на Белорусском вокзале, и провожающих меня под Смоленск в полк антисоветских юношей, и таких же антисоветских девушек, машущих мне ветками сирени. Как нечто подходящее и желаемое, к тому времени в своем кругу я слыл поэтом, причем сразу “антисоветским”, и поезд повез меня конспиративный и антисоветский. Весьма вероятно, что это в немалой мере способствовало тому, что и вся войсковая часть с трехкилометровой широкой бетонной взлеткой, с гарнизонным шоссе с идеальной белой разметкой, по обе стороны которого стояли выкрашенные в желток, как в старой Москве, особняки, дома штаба и казарм, построенные еще аккуратными немцами, когда они захватили в начале войны эту территорию, вся эта в/ч казалась антисоветской, поскольку здесь в основном служили ребята из Москвы, Ленинграда и Риги…

После отбоя, в дыму курилки, я читал, волнуясь, с дрожью в голосе, строки: “Не имея доступа к съездовской трибуне…”. И даже один деревенский, тянувшийся к городским, согласно кивал, поскольку до этого прошел у меня “политграмоту” по “Денисовичу” (в наряде я ему подробно пересказал повесть), сочувствовал не допущенному до трибуны изобразителю Шухова. Против столь безнадежного, гнетущего положения у каждого слушателя невольно восставало чувство свободы и нравственной ценности человека.

А на другой день после обеда уже началось в особом отделе дознание: начальник отдела — капитан, лысый и коренастый — обзывал, багровея, меня “глистогоном московским” и выпытывал, где я взял эту “заразу”, эту “интеллигентскую пропаганду”, размахивая папиросной бумагой моей копии письма; одновременно в казарме шмонили мой фибровый антисоветский чемодан; через неделю к капитану присоединился майор с водянистыми глазами из округа, а через две — полковник с мелиховским черным чубом из Москвы.

С присущим непуганой молодости бесстрашием я противостоял этим “советским должностным лицам”, запугивавшим меня тюрьмой и волчьим билетом. Я был практически на год, до конца службы, освобожден ото всех обязанностей; того обстоятельства, что против меня заработала машина, я еще не понимал; по-видимому, следователи решили доконать меня чуть ли не ежедневными вопросами: где я взял письмо? Однажды, чтобы отвязались, я бессознательно ляпнул, что письмо мне дал один уже демобилизованный парень из Тбилиси. Каково же было мое удивление, когда дней через пять этот “парень”, бледный до зелени, был военно-транспортным самолетом доставлен в часть. В тот момент я сам, наверно, походил на зеленую капусту лицом, и как мог, извинялся перед привезенным, начиная уже более серьезно относиться к всевластной организации. (Достаточно обширное противостояние с ней я, так или иначе, художественно обобщив, отобразил в романе “Избушка на елке” и в повести “Стань кустом пламенеющих роз”.)

Коротко говоря, отмечу, что я не сдался, антисоветскую кухню не выдал, опустил концы в воду, выдумав безвестного жучка с Кузнецкого моста, торговавшего дефицитными книгами и сунувшего мне многострадальное письмо. В итоге меня исключили из комсомола, в который приняли полгода назад в той же части (за тюремный срок посчитали 3 года службы), опубликовали обличительную статью в окружной газете “Красный воин”, что я действую на руку чехословацким агрессорам, и отпустили как раз в двадцатых числах августа 1968 года, когда советские войска вошли в Прагу… Меня преследовало чувство горечи поражения перед полуграмотными людьми, которых, я понимал, большинство во властных структурах; и слово “советский” стало их определителем в противоположность слову “антисоветский”, означающему людей образованных и культурных, порядочных.

Оглядываясь назад, в то время, понимаю, что при любом, даже самом радужном раскладе, “советские” будут всегда в большинстве. Это, как говорится, биологический факт. Они и сейчас преобладают во властных структурах. Задача проста — их оттуда вытеснить, сузить функции власти, особенно в части распределения финансов. Отличие нынешних “советских” лишь в том, что они не преследуют за слово. А это, как ни парадоксально, для интеллигенции — трагедия. Я говорю об исчезающих смыслах, которые в свое время не просто волновали, но ранили, изменяя привычный образ жизни; я говорю об исчезающей реальности, которая иногда, в минуты веры в нее, кажется бессмертной, единственно возможной для созерцания и описания, но как бы ясна и по-человечески проста ни была мысль об этой реальности, в жизни есть все же какие-то иные смыслы, до которых докапывается лишь художник, но не публицист, не литературовед и даже не философ. Нетрудно усмотреть в этой моей сентенции, что прямыми смыслами душу не встревожишь, ее возьмешь только каким-нибудь сумасшедшим выпадом, вроде: “Играй же на разрыв аорты”!

Оппозиция “художник — публицист” вечна, неискоренима, как платоновское и аристотелевское начала, как экстравертное и интровертное у Юнга, как добро и зло, как плюс и минус, рождающие молнию, как обоюдоострый меч Господа. Одним словом, вновь обретает с падением КПСС, Берлинской стены и цензуры “под затуманенным именем Главлита” силу слово “диалектика”, представляющееся мне в виде жирного и длинного червяка, на которого наступишь, а он все выкручивается. Добро со злом бродят по жизни в одной упряжке. Советские ныне нами определены, антисоветские медленно сплачиваются, стены намечаются, стало быть, жить и творить можно. Не только сегодня, но и всегда. Перестроечные и постперестроечные молодые литераторы новой ориентации, хотевшие “перекрыть кислород” шестидесятникам, проиграли потому (а это факт, что они проиграли!), что у них напрочь отсутствует историзм мышления (если вообще предположить, что они наделены этим неотъемлемым для художника качеством); впрочем, наше время замечательно возможностью мирного сосуществования всех без исключения направлений, так сказать, клубов по интересам. Мои интересы связаны со смысловой русской литературой, которая больше — противореча логике — обращена к сердцу, чем к мозгу. Этим как бы сразу я хочу сказать, что симпатии мои на стороне художника Солженицына, а не на стороне Солженицына-публициста и борца за светлое будущее; он остановил самого себя в художественном развитии и ушел в другой стан, другой мир, на территорию Герцена, правозащитников и правдоискателей. Ярким примером тому могут служить “Красное колесо” и в чуть меньшей степени “Архипелаг”. Я думаю, что Твардовский старался удержать его в русле художественной прозы; Солженицын же это стремление воспринимал с обидой, как будто ему хотели запретить говорить правду. Но что есть правда? В “Теленке” Солженицын говорит о том, что в период “Письма съезду” его стали называть (в том числе и Лакшин) зэком, безнадежно испорченным гулагом. Вот ведь, к примеру, Достоевский, после публичной казни и долгой каторги и ссылки мог побороть в себе публициста (работника прямых смыслов; если по Чехову, то “лошадей воровать плохо”; если по Мандельштаму, то “там, где обнаружена соизмеримость вещи с пересказом, там простыни не смяты, там поэзия, так сказать, не ночевала”), у Достоевского шли романы. У Солженицына, зациклившегося на борьбе с властями, после “Круга”, в котором уже чувствуется одержимый многословием человек, не умеющий вовремя остановиться, намечается уход в открытые прямые смыслы. Не качество, но количество? А художник — это, прежде всего качество; на то он и художник, что больше молчит, что малыми средствами может выразить многое, о чем публицист будет молотить без остановки.

Много, очень много и всегда неудержимо темпераментно наговорено Солженицыным-публицистом о тирании, а “Денисович”, на мой взгляд, сказал (и говорит!) больше, эта сравнительно небольшая повесть, а также рассказы той поры, отобранные Твардовским, своей художественной силой перевешивают всю многотомную публицистику Солженицына. Потом, начав борьбу с властями, он сам стал похож на них: как Ленин, он конспектировал каждый шаг, записывал каждое свое действие; как Сталин, облачился в мундир цвета хаки, который я в армии просто возненавидел; как Маркс и Энгельс, отпустил бороду… Впрочем, последнее можно и опустить…

Уже, кажется, ясно: не надо бороться (подставь другую щеку!) — и явление, враждебное тебе, умирает. Но прописные истины потому и называются так, что не прописываются в человеке. В наше время пиши, что душе угодно, но… Тиражи катастрофически упали… Зачем писать тогда? Люди с этим вопросом и не пишут. И бомбу замедленного действия под них, под КПСС, под СССР, заложил не Ельцин, не Горбачев и даже не Хрущев, чье свержение в октябре 1964 года я, мальчишка, ощущал как трагедию, а Солженицын в 1967 году своим “Письмом съезду”. Ни до письма, ни позже такой бомбы не было. Все как с ума посходили с этим письмом, и я в том числе. Армейские “антисоветчики” отвернулись от меня, а один рижанин русского происхождения, как позже выяснилось, заложил меня, я оказался в таком страшном одиночестве, что хотелось выть волком. Сочувствие проявили те, на кого я и не рассчитывал: старшина и парень из деревни помогли как-то по-простому, четвертинкой водки, салом, бесстрашием общения с изгоем. Черное, белое, где оно? Левое раньше было правым, ныне коммунисты стали левыми! И все это благодаря письму Солженицына. Хотел ли он такой перспективы? Ведь давно известно, что революция пожирает своих детей. Вследствие такого недочета свобода духа ныне заковывается в цепи унизительной финансовой зависимости.

С одной стороны, “Поражение белых под Ливнами в 1919 году”, с другой — “Шухов снял шапку с бритой головы и вытянул из валенка ложку”. Есть в мире множество людей, если не большинство, верящих математике, деньгам, интернету, но есть — “нас мало, избранных” — не верящие в это, для которых мир держится на воздухе, на “проколах, прогулах” (Мандельштам), на “…что еще нужно для нищей свободы? — Бутылка вина, разговор до утра… И помнятся шестидесятые годы — железной страны золотая пора” (Евгений Блажеевский).

Твардовский видел в Солженицыне художника, чего сам Солженицын, по-видимому, не понимал и, по-моему, до сих пор не понимает. Тут интересно мнение и одной знакомой подвижницы Солженицына, описанной в “Теленке”, — Миры Петровой, говорившей ему, что Чехов — вершина русской литературы, с чем Солженицын, разумеется, не соглашался (согласится ли сейчас, прочтя, например, рассказ Чехова “Студент” или повесть “Архиерей”?). Мира Петрова готовила окончательные редакции “Денисовича”, восхищалась “мужицким произведением”, но охладевала к последующим публицистическим “кирпичам”.

Тридцать лет назад имя “Солженицын” обжигало; то была молния (между плюсом и минусом) в непроглядной советской ночи. С одной стороны была официальная жизнь, с другой — подпольная: другая страна, другая галактика. Интеллигенция сплотилась и жила в этой другой галактике. Я неистово занимался самиздатом. Я и всю литературу стал понимать как несогласие со всем официальным. Официальная страна была страной цифр и аббревиатур. (Заметьте, империи, в том числе США, любят цифры и аббревиатуры: СССР, “Щ-854”, в/ч 36795, карабин СКС, завод почтовый ящик два нуля двенадцать, Тула-50, Москва-100, Красноярск-8, КПСС, КГБ, ВЧК, НКВД…) И следом — стукачи, особисты, военпреды, собаководы, воронки, надзиратели, пересылки, каторга, зона… И нужен был тотальный протест против всего этого. Протест выразился одним словом: “Солженицын”; впоследствии с примкнувшим к нему словом “Сахаров”. Фразы из газет: “Они подпевают Солженицыну и Сахарову”. Я с конца б0-х до высылки Солженицына из СССР в 1974 году на самые мракобесные публикации о нем в газетах сочинял гневные ответы, подписывая их всегда примерно так: “Шофер Иванов, токарь Петров и сантехник Сидоров”. Конспиративная страсть, фотопересъемка, ротапринт, позже — ксерокс, коллекционирование текстов.

Борьба с режимом напоминает какую-то бесовщину. Только художник, поднявшись над происходящим, не разделяя сторону ни тех, ни этих, может победить в себе беса. Но азарт живой борьбы, азарт игрока не позволяет. Страна его не печатает, а все читают: гэбэшники, научные работники, секретари парткомов, министры, студенты, врачи, учителя, инженеры, солдаты, плотники, офицеры, домохозяйки, парикмахеры… Раздвоение Иванов, двойные смыслы. После написания письма… Солженицын: “В мае 1967, разослав 250 экземпляров “Письма съезду писателей”, я отсиживался в Переделкине у Чуковского” (16.05.67). А меня долбали дятлы ГБ!

Художественное всегда противоречит публицистической логике, поэтому логисты и не становятся художниками. Причины этого не в КПСС, не в Сталине, не в КГБ, а в самой природе человека, в экстатическом воспроизводстве вида, в существовании, в единстве и борьбе противоположностей. Забывая об этом, мы ломаем старые копья о старые истины, строим иллюзии срочного обустройства мира. Когда-то Паустовский на одном из вечеров мечтательно сказал о том, что скоро, благодаря культуре и воспитанию, не будет плохих людей. На что из зала ему бросили: новые родятся! Вот эти, новые, всегда мешают теоретическим выкладкам об идеальном обществе. Сейчас на смену идейным, например, литераторам-шестидесятникам пришла молодежь, которая все продает и все покупает; попса в глянцевых переплетах с аморальной начинкой заполонила прилавки и пользуется спросом, а издатели и распространители этой попсы чувствуют себя победителями: у них деньги, которые им платят все те же полуграмотные люди, отличающиеся огнестрельной и половой агрессивностью, ибо основное свойство полуграмотного человека — агрессивность.

Культура не может быть предметом торга, чтобы ни заявляли нам на этот счет дельцы из аббревиатуры “США”; культура в России должна внедряться, как картошка при Екатерине, добровольно-принудительно, через обязательное среднее образование, через серьезную литературу, театр, кино, библиотеки, художественные музеи и выставки, через церковь. Слепое следование Америке с ее культом доллара (на знаке которого недаром змей искуситель обвивает ствол, чтобы совратить россиян с пути истинного) приводит к культурной деградации России. Но это же можно было предугадать, ведь не бывает хорошего без плохого, добра без зла. Изъян русской истории — СССР; то есть точнее — коммунизм — изъян Европы, воспринятый Россией, проэкспериментировавшей на себе.

Стена рухнула, бороться не с кем. Найдем! Так что же такое, в конце концов, жизнь?! Существование белковых тел или классовая борьба, или бесплатное (назло американцам, которые все продают и никак до конца не продадут!) катание на шарике под названием “Земля”, или виртуальная реальность сконструировавшая нас для борьбы и страданий, или божественное откровение художника?

Нет ответа. И я полагаю, не будет. Будет вечное стремление к идеалу, который никогда человеку не откроется. А если откроется, то это уже будет не идеал, а какая-то публицистика. Так есть ли возможность служить России? Есть: самовоспитание. Из всего вышеизложенного становится понятным, что Солженицын пробудил во мне в младые годы страсть к этому самовоспитанию, страсть к писательству. Спасибо Вам, дорогой Александр Исаевич!